Ты должна быть сутулой и бледной. Как родилась мода на «чахоточность»

Туберкулез — опасная болезнь, но когда-то чахотка для мира была романтическим недугом (с расистскими нюансами).

Почти все героини классической литературы буквально: болезненно худая девушка с бледной кожей, холодными руками и впалыми щеками. Спасибо эпохе романтизма за, пожалуй, одну из первых масштабных нездоровых романтизаций.

В своей книге американский историк Франк Сноуден рассказывает, как болезни повлияли на ход истории и обществеенные представления о жизни и смерти, красивом и уродливом.

Отрывок из книги Франка Сноудена «Эпидемии и общество: от Черной смерти до новейших вирусов»

Наиболее исчерпывающим изложением «романтической» интерпретации туберкулеза стал труд Лаэннека, выдающегося специалиста эпохи. В итоге и сам умерший от туберкулеза в 1826 г.

Лаэннек всю свою недолгую жизнь провел за тем, что выслушивал грудные клетки чахоточных пациентов, которых навещал в палатах больницы Неккер, сопоставляя услышанное с патологическими изменениями, которые наблюдал на анатомическом столе в ходе посмертных вскрытий.

Главный вклад Лаэннека в понимание механизмов туберкулеза многообразен, в том числе разработка метода опосредованной аускультации и предположение, сделанное на основании наблюдений и аккуратных вскрытий бугорков-туберкулов, образующихся по всему телу: на вид разрозненные повреждения органов в действительности представляют собой проявления одного и того же специфического заболевания.

Поняв, что образование туберкулов первично для развития этой болезни, Лаэннек объединил ряд патологий, которые ранее считались несвязанными. Так он стал отцом-основателем единой теории туберкулеза.

Наибольшее влияние оказала его доктрина эссенциалистской концепции, которая до революционного открытия, сделанного Кохом, доминировала в представлениях о туберкулезе как в профессиональном сообществе, так и в сознании общественности. Эссенциалистской теория Лаэннека называлась потому, что предполагала причину болезни в природе — или сущности (лат. essentia) — самого организма.

Лаэннек был ярым противником контагионизма и утверждал, что чахотка передается по наследству, развивается из-за внутренних особенностей организма и обусловлена его конституцией. По собственному выражению Лаэннека, это был врожденный диатезис — греческое слово, означающее предрасположенность. То есть главной причиной склонности человека к чахотке был унаследованный или врожденный дефект.

Из-за него человек становился уязвим к воздействиям окружающей среды, непосредственным или ускоряющим процессам, которые и провоцировали в восприимчивом организме болезнь. А значит, туберкулез — это судьба, предначертанная человеку и его телу от рождения. Следовательно, жертвы чахотки невинны и, в отличие от больных сифилисом или оспой, не представляют опасности для сородичей.

Веривший в самопроизвольное зарождение, Лаэннек считал, что диатезис организма может и сам по себе привести к развитию заболевания по внутренним причинам. Однако в первую очередь подчеркивал роль ускоряющих процессов — внешних и побочных.

Если в конечном счете первопричиной туберкулеза был диатезис, то ускоряющие процессы могли быть разными. Лаэннек придавал большое значение эмоциональным потрясениям и таким «мрачным чувствам» (passions tristes), как тоска, неоправдавшиеся надежды, религиозный фанатизм и безответная любовь, которые угнетают «животную энергию» организма.

С точки зрения медицины к аналогичным последствиям могло приводить и злоупотребление интеллектуальными способностями, вследствие перенапряжения и «порочного честолюбия».

Кроме того, решающую роль могли играть физиологические факторы. Не чуждые морализаторства врачи особо упирали на сексуальную невоздержанность, от которой, по их мнению, человек терял жизненно важные телесные жидкости и в результате слабел, становясь уязвимее для болезни.

Амедео Модильяни, «Женщина с веером», 1919

В этом отношении самые серьезные опасения вызывала мастурбация. Онанизм, как вещал пульмонолог Аддисон Датчер, — это «самоосквернение» и «великое проклятие рода человеческого», по ущербу для здоровья сопоставимое с «войной, пьянством, поветрием и голодом».

«Туберкологи», как называли себя некоторые специалисты, в росте заболеваемости туберкулезом подчеркивали и злодейскую роль спиртных напитков. Влиятельные общественные движения XIX в., боровшиеся за трезвость, опирались не только на моральные и религиозные заповеди, но и на медицинский догмат, согласно которому алкоголь подогревает распространение белой чумы.

Недаром английский врач и писатель Бенджамин Уорд Ричардсон в книге 1876 г. «Гигия, город здоровья» (Hygeia: A City of Health) рисовал медицинскую утопию, где не осталось места ни туберкулезу, ни питейным заведениям, которые ему благоприятствуют.

Связь между этой болезнью и алкоголем убедительно подтвердили статистические данные, собранные французским врачом Жаком Бертильоном, который доказал, что туберкулез — профессиональная болезнь трактирщиков и почтальонов, а они славились тем, что пили «до посинения».

Чахотка, классовая принадлежность и гендер

Поскольку чахотка воспринималась как болезнь наследственная и незаразная, она не приводила к стигматизации. Считалось, что больные не виноваты в своем положении и недуг не распространяют. Более того, чахотку даже не ассоциировали с определенным социальным классом или этнической группой.

И хотя современным эпидемиологам хорошо известно, что туберкулез поражает бедняков, которые несоизмеримо чаще вынуждены жить и работать в тесноте и антисанитарных условиях, на протяжении XVIII–XIX вв. он уносил множество жизней и тех, кто представлял социальную, культурную и экономическую элиту.

В XIX в. список его жертв пополнили не только Китс и Стивенсон, но и такие знаменитости, как Фридрих Шиллер, Антон Чехов, сестры Бронте, Эдгар Аллан По, Оноре де Бальзак, Фридерик Шопен, Перси Биши Шелли, Эжен Делакруа и Никколо Паганини.

Решающую роль в формировании социальной модели чахотки сыграл способ ее передачи, поскольку инфекция, распространение которой происходит через воздух, неизбежно «демократична» и с большей вероятностью затронет жизнь привилегированных слоев населения, в сравнении, например, с такими социальными болезнями, как холера и брюшной тиф, передающимися фекально-оральным путем и явно связанными с нищетой.

В действительности один из парадоксов этого недуга — мучительного, увечащего и смертельного — состоял в укоренившемся предрассудке, что будто бы чахотка не только поражает людей высокого положения, одаренных и утонченных, но даже придает силы и благородства их красоте, талантам и шарму.

Анри де Тулуз-Лотрек «Молодая женщина, сидящая за столом», 1887 / wikimedia

Эта идея отличалась заметной гендерной асиммитрией и для мужчин и женщин имела последствия совершенно разные. Для женщин легочная чахотка утвердила новый анемичный эталон красоты по своему образу и подобию — тонкая, бледная, чувствительная, вытянутая и полупрозрачная.

Анри де Тулуз-Лотрек в 1887 г. мастерски запечатлел этот чахоточный телесный идеал на картине «Рисовая пудра», также известной как «Молодая женщина, сидящая за столом». Он изобразил худенькую женщину, вероятно свою любовницу Сюзанну Валадон, за туалетным столиком, перед ней — баночка с рисовой пудрой, предназначенной для отбеливания лица и придания ему чахоточной бледности в соответствии с модой того времени.

По той же причине прерафаэлиты писали моделей, страдающих чахоткой, как, например, Элизабет Сиддал, которая стала любимой натурщицей, а затем и женой Данте Габриэля Россетти, или муза Уильяма Морриса Джейн Бёрден, на которой он впоследствии женился. Та же туберкулезная эстетика сохраняется до начала XX в. и просматривается в тонких станах, бледных лицах и лебединых шеях женщин с портретов кисти Амедео Модильяни.

Элизабет Сиддал зарисовке Джона Эверетта Милле, эскиз для картины «Офелия», 1852 / wikimedia

Джон Китс (1795-1821) в балладе «Безжалостная красавица» (La Belle Dame sans Merci) тоже изображает чахотку непревзойденной роковой женщиной (femme fatale), пленительной и неотразимой «прекрасной дамой». Поэт не в силах устоять и поддается ее чарам и «нежным стонам». И лишь когда она его «убаюкала», он видит сон, из которого понимает, что погиб безвозвратно («о, горе мне!»), что отныне он у нее в плену, как и множество «королевичей, витязей бледных».

Опера и литература того периода тоже превозносили призрачное, неземное очарование больных туберкулезом героинь, как, например, персонаж оперы Пуччини «Богема» гризетка Мими, прообразом которой была Мюзетта из произведения Анри Мюрже «Сцены из жизни богемы», или куртизанка Маргарита Готье из романа Александра Дюма «Дама с камелиями», или ее двойник Виолетта, которую Джузеппе Верди представил на оперной сцене в «Травиате».

Вполне вероятно, что именно туберкулез привел к росту среди молодых женщин случаев нервной анорексии — термин, устоявшийся благодаря статье врача Уильяма Галла, вышедшей в 1873 г. Девицы равнялись на эталон женской красоты, который «пропагандировался» в стихах, живописи, в пьесах, романах и операх о хрупких чахоточных героинях.

Мода тоже активно продвигала идеал женской красоты, скроенный по пропорциям изможденного чахоточного тела. Этот тренд, воплотившийся в особом рационе питания, в поведении, в манере одеваться и подкрашивать лицо, историк Кэролин Дэй метко нарекла «чахоточным шиком».

Он предписывал изображать немощь, которая стала маркером высокого положения в обществе, в то время как дородность и выносливость воспринимались как признаки плебейства. Дэй замечает: «Поскольку здоровье было не в моде, многие дамы, кому не привелось заболеть естественным образом, имитировали наличие недуга».

Иначе говоря, все буквально «помешались» на туберкулезе.

Медицинская доктрина эссенциализма, утверждавшая, что чахотка передается по наследству, подстегивала женщин притворяться больными, поскольку была очевидным для всех свидетельством — эта дама имеет основания претендовать на место в высших кругах общества.

Но, разумеется, модные тенденции — это всего лишь повод порисоваться, в буквальном смысле их никто не воспринимал. Никакого противоречия в попытках избежать болезни, одновременно демонстрируя благородную предрасположенность к ней, не было.

Чтобы приблизиться к заданному стандарту, здоровые состоятельные женщины культивировали худобу и хрупкость, которые намекали на чувственность, ум и утонченность. Для этого дамы избегали спорта, физических нагрузок и, стараясь не усердствовать за обеденным столом, учились не говорить, а лепетать и ходить так, будто нетвердо держатся на ногах, имитировали отсутствие аппетита и вялость, как у больных чахоткой.

Модницы еще и кропотливо трудились перед зеркалами. Многие следовали советам из светских журналов, которые рекомендовали протирать глаза соком белладонны, что- бы зрачки расширились, а взгляд стал по-чахоточному распахнутый, что считалось признаком красоты; там же давали совет натирать веки соком бузины, чтобы затемнить их и привлечь внимание к глазам, выгодно под- черкнув их выразительность.

Рисовая пудра, как нам уже известно, помогала имитировать полупрозрачную белизну кожи — обязательный атрибут, а тонкий слой красной помады на губах подчеркивал бледность щек и тем самым воспроизводил эффект так называемой гектической чахоточной лихорадки.

Элегантным женщинам требовались соответствующие наряды. Из очевидных диагностических признаков чахотки врачи отмечали общее истощение, плоскую грудь и впалый живот, тонкую талию, сутулость и торчащие лопатки. Женская одежда была призвана имитировать всю эту симптоматику.

Линия горловины на спине опускалась все ниже, стискивая плечи и обнажая лопатки, которые приобретали «форму крыльев… слов- но только что приподнятых над телом, чтобы распахнуться для полета». Были платья, снабженные небольшим рукотворным горбиком, придающим своей владелице сутулый вид.

Корсеты с тугой шнуровкой, удлиненные и с широкими бретелями придавали торсам новую форму, а V-образные лифы платьев в сочетании с широкими юбками и огромными рукавами подчеркивали тонкие талии.

Из всех героинь романтической литературы, обретших прекрасную и возвышенную смерть, самый впечатляющий пример — малышка Ева из романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Он был опубликован в 1852 г. и повествует не только о рабстве, но и о болезни.

Маленькая Ева неизлечимо больна чахоткой, но умирает исключительно душеспасительно и трогательно, смерть ее диаметрально противоположна кошмарному удушью, которое много позже описал пульмонолог Фишберг. В середине XIX в. кончина малышки Евы имела для читателей духовный смысл, но вот современного практикующего врача она бы немало озадачила.

Снова и снова подчеркивая, как красива была Ева в тот кульминационный момент своей коротенькой жизни, Стоу пишет: «Так светлы и спокойны были последние дни странствия этой маленькой души, такой легкий, благоухающий ветерок нес эту лодочку к небесным берегам, что не чувствовалось, чтобы это было приближение смерти.

Девочка не страдала; она ощущала только спокойную, безболезненную слабость, которая постепенно увеличивалась с каждым днем; она была так прелестна, так нежна, так счастлива и преисполнена веры, что всякий невольно поддавался умиротворяющему влиянию невинности и покоя, которые она разливала вокруг себя.

Сент-Клер [отец девочки] ощущал какое-то странное спокойствие. Не то чтобы он надеялся — это было невозможно. Он и не покорился, он только мирно отдыхал в настоящем, которое казалось таким прекрасным, что не хотелось думать о будущем.

Нечто подобное мы ощущаем в лесу осенью, когда воздух ясен и мягок, деревья горят болезненным румянцем и последние цветы красуются на берегу ручья; мы наслаждаемся всем этим тем сильнее, что знаем, как скоро оно исчезнет».

Если женщинам следовало соответствовать стандартам красоты, олицетворением которых стали вымышленные героини, то в отношении мужчин культурные ожидания, обусловленные туберкулезным эффектом, были иными: болезнь должна была вывести их творческие способность на новые высоты.

С этой точки зрения, как мы уже видели, Китс являл собой мужской идеал творца, чей творческий потенциал, как было принято считать, достиг наивысшего предела лишь в горниле последнего лихорадочного года жизни, когда поэт угасал от чахотки в Риме. Там недуг захватил его тело, позволив разуму и душе воспарить к новым высотам, которых они никогда бы не достигли, если бы не болезнь.

Эдвард Мунк, «Больной ребенок», 1885-1886 / wikimedia

Вся суть этой концепции отражена в апокрифической истории из жизни французского романиста Виктора Гюго: дескать, друзья нередко пеняли Гюго за то, что тот не заболел чахоткой, а ведь мог бы, как им казалось, стать еще более великим писателем.

Исходя из тех же соображений, в 1908 г., когда эпидемия туберкулеза в США пошла на убыль, бруклинский врач Артур Джейкобсон с тревогой предполагал в статье «Туберкулез и творческий разум» (Tuberculosis and the Creative Mind), что теперь качество американской литературы начнет неумолимо снижаться.

Он писал, что физические страдания, которые причиняет чахотка, долгое время возмещались ее творческими дарами — способностью «пробуждать гений, служить фактором, из которого проистекает благо для всего мыслящего мира».

Непревзойденную интеллектуальную продуктивность плеяды творцов, пораженных туберкулезом, Джейкобсон объяснял специфической клинической чертой этого недуга — spes phthisica, которая дарит чувство безграничной ментальной силы и оптимизм. Он писал, что у чахоточных больных «физическая жизнь сокращается, но в обратной пропорции ускоряется психическая». В этом, по мнению Джейкобсона, и выражалось «божественное воздаяние».

Единственный стигматизирующий аспект эссенциалистской теории чахотки возник на брачном рынке. Поскольку заболевание считалось наследственным, врачи вполне резонно, из соображений предосторожности, отговаривали чахоточных от вступления в брак, чтобы по возможности не передавать следующему поколению свою подпорченную конституцию.

Самой опасной вариацией считался союз, в котором оба супруга были из семей с неважной конституцией. Тот же Аддисон Датчер, например, в 1870-е гг. полагал своим долгом растолковывать чахоточным пациентам последствия диатезиса. Тем самым он надеялся предотвратить «увековечение недуга, который губит самые прекрасные перспективы рода человеческого и обрекает стольких людей на безвременную смерть».

Так что накануне открытия, сделанного Кохом, кое-кто размышлял о необходимости государственной политики, регулирующей вступление в брак и поощряющей евгенику.

Туберкулез и раса

Упор на связь между чахоткой и остротой ума делался с учетом расы, а также пола и социального класса. Убеждение, что туберкулез — «болезнь цивилизации», подкрепляло два основных принципа расовой медицины той поры.

Согласно первому, человеческие расы с точки зрения биологии настолько не похожи, что подвержены разным, своим специфическим болезням. И поскольку чахотка была признаком интеллектуального превосходства, подразумевалось, что поражает она только представителей белой расы.

Отчасти это нашло отражение в названии туберкулеза — «белая чума» или, что еще более показательно, «бич белого человека». В США бытовало мнение, что афроамериканцы заражаются какой-то другой болезнью. Уже само это нежелание хотя бы как-то ее назвать многое сообщает и о господствовавшей расовой иерархии, и об отсутствии доступа к медицинской помощи у цветного населения.

Чахотка была благородной прерогативой белых. Доктор Самюэл Картрайт (1793-1863), видный специалист по болезням легких, практиковавший в Новом Орлеане и в Джексоне (штат Миссисипи), решительно отстаивал рабовладение как богоустановленный институт.

Выражая преобладающее на довоенном Юге мнение, он отмечал: «Иногда, хотя и нечасто, негры болеют… чахоткой. <…> Чахотка — болезнь, главным образом присущая людям сангвинического темперамента, лица у них не смуглые, волосы рыжие или соломенно-желтые, голубые глаза, крупные кровеносные сосуды, а костяк слишком узкий и не дает легким расширяться целиком и полностью.

Чахотка — болезнь расы господ, а не расы рабов, это проклятие высшей расы людей, которые отличаются активным гематозисом (устар. «образование крови».); мозгом, получающим больше артериальной крови, чем положено; хорошо развитой кровеносной системой; энергией интеллекта, живым воображением, неукротимой волей и свободолюбием. Негритянская конституция… полная противоположность всему этому и потому не подвержена чахотке».

Второй принцип, на котором в США зиждилась идея связи туберкулеза с расовой принадлежностью, строго говоря, логически противоречил утверждению, будто эта болезнь поражает исключительно белых. Согласно этому взгляду, темнокожие не болели туберкулезом по социальным причинам, а не биологическим.

Доминировавшая расовая медицина поддерживала дело рабовладельцев аргументом о том, что именно рабство долгое время защищало темнокожих от чахотки, поскольку избавляло их от нагрузок современного образа жизни, который и провоцирует болезнь.

Иначе говоря, причина того, что афроамериканцы довоенного Юга якобы не страдали от чахотки, к их биологии отношения не имела. Совсем наоборот, это считали свидетельством благожелательности «особого института» (Американский эвфемизм для обозначения рабства — прим.ред.), который шел навстречу нуждам неполноценных людей.

То был прекрасный аргумент против ликвидации рабства, ведь с его отменой негритянскую расу, лишившуюся опеки белых, уничтожит туберкулез.

Романтизм

Одним из аспектов культурного резонанса, произведенного чахоткой, стал ее вклад в чувственность, образность и иконографию романтизма. Не каждое заметное эпидемическое заболевание оказывало весомое влияние на культуру и искусство. Например, культурный след от холеры и гриппа был довольно ограниченным, а вот бубонная чума, как видим, оказала революционный эффект.

Туберкулез тоже пример болезни, сыгравшей выдающуюся роль в искусстве, но совсем иную, чем чума. Мор в воображении европейцев возвышался над всем и вся призраком внезапной и мучительной массовой гибели.

Однако туберкулез не застигал своих жертв врасплох, лишая возможности при жизни привести в порядок дела и позаботиться о спасении души. Поэтому в связи с чахоткой люди испытывали не ужас внезапной смерти (mors repentina), а нечто иное.

Она навевала печальные мысли о скоротечности жизни, которая для самых талантливых и творческих личностей обрывалась в самом расцвете.

В отличие от чумы, чахотка возвышала, потому что указывала на духовную сферу, заранее предупреждая несчастных о грядущей смерти, и оставляла им достаточно времени, что- бы наладить отношения с Богом и сородичами. Сам Китс выразил печаль об угасающей до срока жизни в знаменитом сонете:

Когда страшусь, что смерть прервет мой труд,

И выроню перо я поневоле,

И в житницы томов не соберут

Зерно, жнецом рассыпанное в поле,

Когда я вижу ночи звездный лик

И оттого в отчаянье немею,

Что символов огромных не постиг

И никогда постигнуть не сумею,

И чувствую, что, созданный на час,

Расстанусь и с тобою, незабвенной,

Что власть любви уже не свяжет нас,

Тогда один на берегу вселенной

Стою, стою и думаю — и вновь

В Ничто уходят Слава и Любовь.

Многие лейтмотивы романтической литературы выражают сенсибильность, близкую к чахоточному мироощущению: глубоко осознаваемая мимолетность молодости, всепронизывающая печаль, ностальгия и тоска по прошлому и утраченному, поиск возвышенного и потустороннего, поклонение гению и героической личности, поглощенность внутренним «я» и его духовной сутью — «сущностью», как сформулировал Лаэннек, очищенной от всего материального, грубого и порочного.

Осень — повторяющийся и показательный троп — теперь символизировала не сбор урожая и изобилие, а время, когда опадает листва, увядают цветы и наступает безвременная смерть.

952 руб.
«Эпидемии и общество. От Черной смерти до новейших вироусов», Фрэнк Сноуден
купить
Добавить отзыв

Поэтому в элегии «Адонаис» Шелли, оплакивая Китса, сравнивает его с цветком:

Раскрылись лепестки едва-едва,

Завистливая буря налетела,

И вместо всех плодов —

безжизненное тело.

Отдавая дань столь печальной эстетике туберкулеза, творцы-романтики в своих произведениях отводили чахоточным центральное место.

В свою очередь, романтическое превознесение возвышенных фантазий в противовес неприглядным реалиям стало характерной чертой социального образа чахотки, вытеснив всю симптоматику, которая современному наблюдателю представляется ужасающей и унижающей человеческое достоинство.

Фото: Эббот Хэндерсон Тайер, 1887 / wikimedia